Кто в цари последний? Никого? Тогда я первый буду... ©

О.Пална очень желала, чтобы появился перевод этих книжек на русский язык - долго мечтала и... даже осуществила мечты.

Прах Энджелы. Воспоминания - XV

Индекс материала
Прах Энджелы. Воспоминания
***
I
II
III
IV
V
VI
VII
VIII
IX
X
XI
XII
XIII
XIV
XV
XVI
XVII
XVIII
XIX
Все страницы

XV
    ___________________

    Трудно уснуть накануне своего четырнадцатилетия, когда ты впервые, как взрослый, пойдешь на работу. На рассвете Аббат просыпается, стонет и просит принести ему чая, а если принесу, могу и себе отрезать большой ломоть от половины буханки - она в кармане, чтобы крысы часом не утащили, а в бабушкином граммофоне, где лежали пластинки, банка варенья.
    Читать и писать не умеет, но где варенье припрятать - знает.
    Я приношу Аббату чай с хлебом и наливаю себе чашку. Потом надеваю на себя сырую одежду и забираюсь в постель - в надежде, что на теле одежда прогреется и высохнет до того, как придется идти на работу. Мама говорит, что из-за сырой-то одежды люди чахоткой и болеют, и помирают во цвете лет. Аббат садится на на постель и говорит, что у него жутко болит голова и что ему приснился страшный сон, в котором я был одет в черное платье его бедной матери, а она летала по дому и верещала: грех, грех, это грех. Он допивает чай и засыпает, похрапывая во сне, а я жду, когда часы на стене покажут полдевятого и пора будет вставать и идти к девяти на почту, хотя одежда на мне все равно пока не высохла.
    В переулке я с удивлением вижу, что мне навстречу направляется тетя Эгги. Должно быть, она хочет проведать, как там дядя Аббат – жив ли, и не позвать ли ему врача. Во сколько, спрашивает она, тебе надо быть на работе?
    В девять.
    Ладно.
    Тетя Эгги разворачивается и, не говоря ни слова, идет со мной к почтовому отделению на Хенри Стрит, и я думаю: вдруг она сейчас всем раструбит, что я спал в бабушкиной постели, одетый в ее черное платье. Ступай, говорит она, скажи им, что тебя ждет твоя тетя, и ты опоздаешь на час. Если будут выступать, я сама к ним поднимусь и повыступаю.
    А зачем мне на час опаздывать?
    А ну, цыц. Делай что велят.
    Вдоль стены на скамеечке сидят мальчики-почтальоны. За стойкой две женщины, худенькая и толстая. Слушаю, говорит худенькая.
    Меня зовут Фрэнк Маккорт, мисс, и я готов приступить к работе.
    К какой такой работе?
    Телеграммы доставлять, мисс.
    О Боже, ухмыляется она, я-то думала, туалеты мыть.
    Нет, мисс. Моя мама приносила записку от священника, доктора Копара, и меня вроде пообещали взять.
    Вроде пообещали? А ты знаешь, какой сегодня день?
    Знаю, мисс. Сегодня мой день рождения. Мне четырнадцать исполняется.
    Ишь ты, скажите, пожалуйста, говорит толстая.
    Сегодня четверг, говорит худенькая, а ты начинаешь в понедельник. Сперва ступай и вымойся, а потом уже возвращайся.
    Мальчики-почтальоны, сидящие вдоль стены, хохочут. Не знаю почему, но я чувствую, что лицо у меня заливается краской. Спасибо, говорю я той женщине и, выходя, слышу голос худенькой: Иисусе Всевышний, Морин, откуда взялось это чучело? И все они снова смеются.
    Ну? - говорит тетя Эгги, и я объясняю, что мне велено придти в понедельник. Во что ты одет, говорт она, стыд и позор. Ты чем это стирал?
    Карболкой.
    Дохлой голубятиной пахнет. Всю семью на посмешище выставил.
    Тетя Эгги ведет меня в универмаг «Рочес» и на распродаже покупает мне рубашку, свитер, шорты, две пары гольфов и пару летних туфель. Потом дает мне два шиллинга, чтобы я в честь дня рождения выпил чая с булочкой, и садится на автобус, который идет по O’Коннел Стрит - она толстая, и пешком идти ей лень. Ленивая, толстая, и я ей не сын, а купила мне одежду к выходу на работу.
    С пакетом обновок подмышкой я бреду на Артурс Ки и встаю на самый край причала, отвернувшись к реке Шеннон, чтобы никто не видел слезы мужчины, которому исполнилось четырнадцать лет.

    В понедельник я встаю рано, умываюсь и приминаю волосы водой и слюнями. Аббат видит, что я в обновках. Господи, говорит он, жениться что ль собрался? И опять засыпает.
    Ишь ты, какие мы модные, говорит толстая женщина, миссис O’Коннел, а худенькая, мисс Барри, спрашивает: ты что, банк на выходных ограбил? И на скамейке у стены, где сидят мальчики-почтальоны, раздается взрыв смеха.
    Мне велят садиться в конце скамейки и ждать своей очереди, когда мне вручат телеграммы. Некоторые ребята в форме – это штатные, они сдали экзамен, и на почту их приняли насовсем. Они, если захотят, могут хоть всю жизнь тут работать - сдадут еще один экзамен на почтальона, потом на служащего, и станут марки продавать, сидя на почте, или будут внизу за стойкой выплачивать денежные переводы. Штатным на случай непогоды выдают просторные водонипроницаемые плащи, и ежегодно им положен двухнедельный отпуск. Все говорят, что работа эта хорошая, надежная и достойная, и пенсия тебе обеспечена, на такую только устройся - и живи себе без забот.
    Внештатных ребят уволят, как только им исполнится шестнадцать лет. Формы у них нет, отпуска не дают, зарплата меньше, и если хотя бы день проболеешь - выгонят. Никаких уважительных причин. И обойдешься без плаща. Приноси свой или от дождя уворачивайся.

    Миссис О’Коннел подзывает меня к стойке и выдает мне черный кожаный пояс, сумку и первую пачку телеграмм. Велосипедов не хватает, говорит она, тебе придется итди пешком. Первую доставишь по самому дальнему адресу, остальные на обратном пути, и чтоб целый день не слонялся. На почте она работает уже давно и знает, за какое время доставляются шесть телеграм, даже пешком. Ни в паб, ни к букмекеру сворачивать нельзя, и даже домой попить чайку – все равно меня выведут на чистую воду. В часовню помолиться – тоже нельзя. Неймется - на ходу молись, или крутя педали. Если дождь льет – все равно. Разноси телеграммы и не хнычь как девчонка.
    Одна из телеграмм на имя миссис Клохесси на Артурс Ки - матери Пэдди, не иначе.
    Это ты, Фрэнки Маккорт? – говорит она. Как ты подрос, Боже, тебя не узнать. Проходи, пожалуйста.
    На ней яркое цветастое платье и блестящие новые туфли. Двое детей на полу играют с игрушечным поездом. На столе стоит чайник, чашки с блюдцами, бутылка молока, батон хлеба, масло и джем. У окна, где раньше ничего не было, стоят две кровати. Большая кровать в углу пуста, и миссис Клохесси, должно быть, прочла мои мысли. Нет, он не умер, говорит она, но его нет. Он в Англию с Пэдди уехал. Выпей чайку, и хлеба поешь. Боже Милосердный, тебе надо поесть. На тебя глянешь - Великий Голод припомнишь. Вот, поешь хлеба с вареньем, подкрепись. Пэдди всегда про тебя рассказывал, а Дэннис, мой бедный муж, который вон там, на кровати лежал, с того самого дня, как твоя мать заходила к нам и пела про Керри и танцы, был словно сам не свой. Он сейчас в Англии, в кафе работает, бутерброды готовит. Раз в неделю присылает мне несколько шиллингов. Ты, наверное, удивляешься: чем они только думают, англичане-то - взяли на работу больного чахоткой, да еще поручили ему бутерброды готовить. И Пэдди в Англии, в Криклвуде - отлично устроился, в пабе работает. А Дэннис и до сих пор тут сидел бы, кабы Пэдди не слазил за языком.
    За языком?
    Дэннису не терпелось отведать овечьей головы с капусткой и картошечкой, прямо-таки разобрало его, и вот, иду я к мяснику Барри и, какие деньги были в доме, все трачу. Варю ему эту голову, а Дэннис, хоть и болел он, очень был слаб, а все дождаться не мог, когда будет готово. Как помешанный, в постели сидел и стонал, подавай ему голову, а как принесла ее на блюдечке - он такой был довольный, каждую косточку обсусолил. А как доел, говорит: Мэри, а где язык?
    Какой язык? – спрашиваю.
    Овечий. Все овцы языкастые с рождения, потому и блеять умеют, а у этой языка нет как нет. Пойди к мяснику Барри и стребуй с него язык.
    И вот снова я иду к мяснику Барри, и он говорит: эту чертову овцу когда сюда привезли, она так блеяла, так шумела, что мы язык-то ей и отрезали, да псу бросили, а он сожрал его тут же, и блеет с тех пор, как овца, и ежели не прекратит, я и ему язык отрежу, и брошу кошке.
    И вот, возвращаюсь я к Дэннису, а он будто помешался. Хочу язык, говорит. Самая питательность в языке. И что, ты думаешь, на следующий день происходит? Мой Пэдди, твой товарищ, перелазит через стену, отрезает язык с овечьей головы, которая там висит на крюке, и приносит бедному больному отцу. Мне, конечно, пришлось его сварить - посолила все как надо, и Дэннис, бедняжка, съедает его, лежит минутку, и вдруг откидывает одеяло, встает на ноги и заявляет: на чахотку мне плевать, и помирать, лежа в постели, не собираюсь, а если уж судьба, так лучше напоследок заработаю что-нибудь для семьи. Пускай под бомбы попаду - все лучше, чем лежать и стонать.
    Миссис Клохесси показывает мне письмо от Пэдди. Он по двенадцать часов в сутки работает в пабе их родственника, дяди Энтони, за двадцать пять шиллингов в неделю, и за ежедневный бесплатный суп с бутербродом. Немецким налетам он только рад, потому что паб закрывают и можно поспать. Ночью он спит в коридоре на полу, на втором этаже. Пэдди присылает ей по два фунта в месяц, а остальное откладывает, чтобы всю семью перевезти в Англию, где в одной комнате в Криклвуде им будет куда лучше, чем в десяти на Артурс Ки. На работу она там запросто устроится. Это каким пропащим быть надо, чтобы не найти работу в стране, которая ведет войну и куда янки валом валят, соря деньгами направо и налево. Сам Пэдди хочет найти работу в центре Лондона, где янки такие чаевые дают, что вшестером неделю можно кормиться.
    Теперь, говорит миссис Клохесси, у нас денег хватает и на еду, и на обувь, слава Богу и Его Благодатной Матери. А представь, кого Пэдди в Англии встретил? Брендана Кили – которого вы прозвали Вопросником. Ему четырнадцать, а как взрослый работает. Деньги копит, чтобы в Канаду уехать, в конную полицию поступить и разъезжать по всей стране, распевая как Нельсон Эдди, I’ll be calling you ooh ooh ooh ooh ooh ooh. Кабы не Гитлер, мы все померли бы, хоть ужасно так говорить. Фрэнки, а как твоя бедная мать?
    Прекрасно, миссис Клохесси.
    Нет, вовсе нет. Я видела ее в Диспенсарии – она выглядела хуже, чем мой Дэннис, когда лежал тут и болел. Береги свою мать, бедняжку. Да и на тебя, Фрэнки, смотреть страшно - глаза у тебя жуть до чего красные. Вот тебе чаевых чуток - три пенса. Купи себе конфетку.
    Спасибо, миссис Клохесси.
    На здоровье, купи.

* * *

    В конце недели миссис О’Коннел вручает мне первую в моей жизни зарплату - один фунт, мой первый фунт. Я сбегаю по лестнице и мчусь на О’Коннел Стрит – главную улицу, где горят фонари и с работы домой идут люди – как и я, с зарплатой в кармане. Мне хочется, чтобы все знали, что я тоже взрослый и у меня есть фунт. Я прогуливаюсь по одной стороне O’Коннел Стрит, возвращаюсь по другой, хожу туда-сюда и надеюсь, что меня заметят. Не замечают. Мне хочется махать фунтовой бумажкой, чтобы все говорили: глядите, это же Фрэнки Маккорт, рабочий человек, у него целый фунт в кармане.
    Пятница, вечер, и я могу делать все, что хочу. Могу купить рыбы с картошкой и пойти в «Лирик Синема». Нет, никаких больше «Лирик». Хватит сидеть на галерке, где все кругом галдят, когда индейцы убивают генерала Кастера, или дикари пускаются по джунглям в погоню за Тарзаном. Теперь я могу ходить в «Савой Синема» и платить шесть пенсов за место в первом ряду, где публика благородная – где люди конфеты едят из коробок и смеются, прикрыв рот. А потом, в ресторане наверху, можно попить чая с булочками.
    Майкл окликает меня с той стороны улицы. Он проголодался и спрашивает, нельзя ли пойти к Аббату, съесть у него кусочек хлеба и остаться на ночь, чтобы не возвращаться в такую даль к Ламану Гриффину. Насчет хлеба не беспокойся, говорю я ему. Мы пойдем в «Колизеум Кафе», возьмем рыбы с картошкой и всего что пожелаешь, и напьемся лимонада, а потом пойдем на «Дэнди Янки Дудл» с Джеймсом Кэгни и съедим две большие плитки шоколада. Мы смотрим кино, потом пьем чай с булочками и, возвращаясь к Аббату, всю дорогу поем и пляшем. Здорово, наверное, жить в Америке, говорит Майкл, там все только и делают, что поют и пляшут. Засыпая, он бормочет, что однажды и сам туда уедет петь и плясать, и вот бы я помог ему туда перебраться. Он засыпает, я все думаю про Америку и понимаю, что мне придется копить на билет, а не растрачивать деньги на рыбу с картошкой и чай с булочками. Придется откладывать с фунта несколько шиллингов, иначе я навечно застряну в Лимерике. Сейчас мне четырнадцать, и если каждую неделю я буду что-то откладывать, годам к двадцати смогу уехать в Америку.
    Телеграммы бывают разные. Одни – для контор, магазинов, заводов, и там чаевых не жди. Служащие телеграмму возьмут, а на тебя даже не взглянут и спасибо не скажут. Другие телеграммы – для респектабельных обитателей Эннис Роуд и Северной Окружной дороги, у которых есть горничные, и от них чаевых тоже не жди. Горничные, как и служащие, телеграмму возьмут, а на тебя не взглянут и спасибо не скажут. Бывают телеграммы для священников и монахинь, а у них тоже горничные, хотя они говорят, что бедность не порок. У священников и монахинь скорей помрешь на пороге, чем дождешься от них чаевых. Бывают телеграммы для фермеров, которые живут за много миль от города - у них во дворах грязь, и собаки норовят тебе ноги отъесть. Бывают телеграммы для богачей, которые живут в больших домах на огромных земельных участках, окруженных стенами, с флигелями у ворот. Привратник машет тебе: проходи, и ты не одну милю едешь на велосипеде по длинным дорожкам мимо лужаек, клумб и фонтанов, пока доберешься до особняка. В хорошую погоду его обитатели, разодетые в цветные платья и в блейзеры с гербами и золотыми пуговицами, играют в протестантскую игру крикет, прогуливаются там и тут, болтают и смеются, и не подумаешь даже, что где-то идет война. У большой парадной двери припаркованы бентли и роллс-ройсы, и служанка говорит: ступай ко входу для слуг, дом обойти надо, так что ли не ясно?
    Обитатели особняков говорят с английским акцентом и чаевых нам не дают.
    Самые большие чаевые подают вдовы, жены священников-протестантов и бедняки вообще. Вдовы знают, в какой день должен прийти денежный перевод от английского правительства, и ждут у окна. Если тебя пригласят в дом на чашку чая, надо быть начеку, потому что один из штатных, Скроби Луби, сказал, что вдовица лет тридцати пяти пригласила его на чай и едва не стащила с него штаны, но он выбежал из дому, хотя сильно был искушаем, и в следующую субботу пришлось идти на исповедь. Он сказал, что на велосипед вскакивать очень неловко, когда все торчит между ног, но если очень быстро крутить педали и размышлять о страданиях Девы Марии, отпустит в один момент.
    Жены священников-протестантов никогда не станут вести себя, как та вдова со Скроби Луби - если только сами не овдовеют. Кристи Уоллес, штатный разносчик телеграмм, который со дня на день станет почтальоном, говорит, что протестантам, даже женам священников, все равно как себя вести – ведь им так и эдак в аду гореть, так что, подумаешь, можно и с мальчиком-почтальоном развлечься. Всем ребятам на почте нравятся жены священников-протестантов. Горничные у них, может, и есть, но они всегда сами открывают и говорят: пожалуйста, подожди минуточку, и дают тебе шесть пенсов. Мне хочется с ними поговорить, спросить, каково это – быть обреченным на вечные муки, но я боюсь, они обидятся и заберут шесть пенсов.
    Ирландцы, которые работают в Англии, отправляют денежные переводы в пятницу вечером и в субботу в течение всего дня - тогда-то нам и достаются приличные чаевые. Только разнес одну кипу телеграмм - тебе другую вручают.
    Самые жуткие переулки – в Айриштауне, возле Хай Стрит или Мунгрет Стрит - там хуже, чем на Роден Лейн, или O’Кифис Лейн, или в любом из переулков, где мы жили. Есть переулки, посередине которых проходит сточная канава. Женщины подходят к дверям, кричат: полундра! - и выплескивают из ведер помои. Дети по грязной воде пускают кораблики или спичечные коробки с крошечными парусами.
    Когда заезжаешь в переулок, дети кричат: мальчик-почтальон, мальчик-почтальон! И бегут к тебе, а женщины ждут у дверей. Если дашь ребенку телеграмму для матери, он станет героем семьи. Девочки знают, что им положено стоять в сторонке, сперва мальчики должны попытать счастья; впрочем, и девочки могут получить телеграмму, если у них нет братьев. Женщины прокричат тебе с порога, что у них пока денег нет, но если завтра будешь поблизости, постучись, забери чаевые, Боже благослови тебя и всех твоих родных.
    На почте миссис О’Коннел и мисс Барри твердят нам изо дня в день, что наше дело – доставлять телеграммы, и точка. Не наше дело – выполнять чьи-либо просьбы, ходить в магазин за продуктами или чем бы то ни было. Их не волнует, что кто-то лежит в постели и умирает. Их не волнует, что кто-то безногий, или сходит с ума, или ползает по полу. Наше дело – доставлять телеграммы, и все. Мне все известно про вас, говорит миссис О’Коннел, потому что люди за вами приглядывают, и у меня тут в ящичках  имеются на вас донесения.
    Нашла где хранить донесения, - шепчет Тони Маки.

    Но миссис О’Коннел и мисс Барри не знают каково тебе, когда ты в каком-нибудь переулке стучишься в дверь и тебе отвечают: войдите, и ты входишь, а там темно и на кровати в углу лежит куча тряпок, которая спрашивает: кто там? - а ты говоришь: телеграмма, и куча тряпок просит тебя: сходи миленький в магазин, с голоду помираю, оба глаза отдала бы за чашечку чая, и что делать - как тут сказать, что ты занят, и уехать на велосипеде, оставив ей эту несчастную телеграмму от которой все равно толку нет, потому что куча тряпок не может встать на ноги и дойти до почты, чтобы получить эти несчастные деньги.
    Что тебе делать?
    Тебе строго-настрого запрещено получать на почте деньги по чьей бы то ни было телеграмме, иначе вылетишь с работы навсегда. Но как быть, если старик, ветеран англо-бурской войны, которая велась когда-то сто лет назад, говорит, что он сам без ног и был бы вечно тебе благодарен, если бы ты сходил на почту к Пэдди Консайдину, объяснил ему что и как - он тебе непременно выдаст по телеграмме денег; вот спасибо, и себе пару шиллингов оставь. Ладно, говорит Пэдди Консайдин, только никому не говори, иначе отправят меня отсюда пинком под зад, да и тебя, сынок, тоже. Я знаю, говорит ветеран войны, тебе сейчас телеграммы разносить надо, но, может, заглянешь ко мне вечерком, сходишь в магазин - в доме-то шаром покати, да и холод жуткий. Он сидит в старом кресле в углу, накрывшись рваным одеялом, а ведерко за стулом так воняет, что тебя тошнит, и ты смотришь на этого старика в темном углу, и тебе хочется взять шланг с горячей водой, раздеть его и вымыть с головы до пят, и дать ему гору ветчины, яиц и картофельного пюре с кучей масла, соли и лука.
    Мне хочется увезти отсюда ветерана англо-бурской войны и кучу тряпок, которая лежит в постели, и поселить их где-нибудь в деревне, в большом солнечном доме, где за окном во всю птицы щебечут и ручей журчит.
    У миссис Спилейн с Памп Лейн, что неподалеку от Керис Роуд, двое близняшек-инвалидов – у них большие белокурые головы, маленькие туловища и культяпки вместо ног, которыми они болтают, сидя на краю стула. Весь день они смотрят в огонь и спрашивают: где папочка? Близнецы говорят по-английски, как все, но между собой лопочут на собственном языке: hung sup tea tea sup hung. Миссис Спилейн говорит, что это значит: когда будем ужинать? Если муж хоть четыре фунта за месяц пришлет – и то хорошо, говорит она, и когда в Диспенсарии ее попрекают тем, что муж у нее в Англии, она просто с ума сходит. Детям всего лишь четыре годика, и они очень способные, хотя беспомощны и толком не говорят. Кабы они могли ходить, будь они как все дети, она собрала бы вещи и уехала в Англию из этой богом забытой страны. Мы так долго боролись за свободу, и вот чего добились: де Валера, грязный старый ублюдок, сидит в Дублине у себя в особняке, и прочие политики туда же – катились бы они ко всем чертям, Боже прости меня. И священники пусть катятся ко всем чертям, и не попрошу за это прощения. Эти священники и монахи вещают нам, что Иисус был беден, и нищета – не порок, а к хоромам, где они живут, на грузовиках свозят виски ящиками и вино бочками, да еще горы окороков и яиц, а они нам потом объясняют, что ешь, и что не ешь в Великий Пост. Ну их в задницу. Чего там не ешь, когда у нас Великий Пост круглый год?

    Мне хочется увезти отсюда миссис Спилейн и двух ее белокурых детей-инвалидов и поселить их в том деревенском доме вместе с кучей тряпок и ветераном англо-бурской войны, искупать всех и посадить на солнышке, где птички щебечут и ручьи журчат.
    Я не могу бросить кучу тряпок одну с бесполезной телеграммой, потому что куча тряпок – это старушка, миссис Гертруда Дейли, которую скрутило от самых разных болезней, какие только бывают в переулках Лимерика: артрит, ревматизм, облысение, и нос у нее вот-вот отвалится, потому что она все время тычет в ноздрю пальцем; но когда старушка выбирается из-под кучи тряпок и садится на кровать, ты думаешь: ну и дела на свете творятся – она улыбается, а зубы у нее в темноте блестят белизной - идеальные зубы.
    Ага, говорит она, это собственные мои зубки. Я-то сгнию в могиле, а зубки мои лет через сто откопают белыми и блестящими, и меня объявят святой.
    Телеграмму, перевод на три фунта, прислал ее сын. Там есть текст: С Днем рождения, мамочка. Твой любящий сын Тедди. Удивительно, говорит она, как он с этими деньгами расстался, паршивец эдакий, ни одной юбки на Пикадилли не пропустит. Сделай одолжение, получи перевод и купи в пабе бутылочку виски «Бейби Пауэрс», и еще буханку хлеба, фунт сала и семь картофелин - по одной на каждый день недели. И свари картошечку, миленький, растолки с жиром, и хлебушка дай кусочек, и виски принеси с капелькой воды. Сходи еще в аптеку О’Коннора за целебным маслом, и захвати еще мыла, чтобы мне помыться как следует, буду вечно тебе благодарна и помолюсь за тебя - вот пара шиллингов за услугу.
    О нет, что вы, мэм.
    Возьми, тут всего ничего. А ты меня очень выручил.
    Не могу, мэм, как можно.
    Возьми, или на почте скажу, чтоб ты мне телеграмм больше не носил.
    Хорошо, мэм. Большое спасибо.
    Всего тебе доброго, сынок. Береги свою мать.
    Всего доброго, миссис Дейли.

    В сентябре Майкл начинает ходить в школу, и иной раз до того, как вернуться в дом Ламана Гриффина, заходит к Аббату. Когда идет дождь, он спрашивает: а можно я тут останусь? И вскоре уходить к Ламану Гриффину вовсе перестает. Он голоден и у него нету сил мотаться две мили туда и две мили обратно.
    Потом за ним приходит мама, и я не знаю, что ей сказать, не знаю, как на нее смотреть, и все отвожу глаза куда-то в сторону. Как работа? - спрашивает она, будто у Ламана Гриффина вовсе ничего не случалось, и я отвечаю: отлично, - будто у Ламана Гриффина вовсе ничего не случалось. Когда дождь так льет, что на улицу не выйдешь, мама с Альфи ночует в маленькой комнате наверу. На следующий день она уходит к Ламану, но Майкл остается, а вскоре и мама перебирается к нам, и к Ламану больше не уходит.
    Аббат вносит еженедельную плату за жилье. Мама получает пособие и талончики на еду, но кто-то на нее доносит, и ее лишают выплат в Диспенсарии. Ваш сын, говорят ей, получает фунт в неделю, а у многих семей доходы куда меньше, и скажите спасибо, что у сына есть работа. Теперь мне приходится отдавать всю зарплату маме. Один фунт? - говорит она. И это все, что тебе дают, хотя ты колесишь повсюду в любую погоду? В Америке это четыре доллара. Четыре доллара. А в Нью-Йорке на четыре доллара и кота не накормишь. В Нью-Йорке за доставку телеграмм в «Вестерн Юнион» ты получал бы двадцать пять долларов в неделю и жил бы в роскоши. Мама всегда переводит ирландские деньги в американские, чтобы не забыть, и пытается всех убедить, что тогда всем жилось лучше. Бывает, мне разрешают оставить себе с зарплаты два шиллинга, но если я иду в кино или покупаю подержаную книгу, ничего не остается, а значит, я не смогу накопить на билет и буду прозябать в Лимерике, пока мне не стукнет двадцать пять.
    Мэлаки пишет из Дублина, что сыт военным оркестром по горло и не хочет всю жизнь дудеть в трубу. Через неделю он возвращается домой и жалуется, что ему приходится спать на большой кровати вместе с Майклом, Альфи и со мной. В армии, в Дублине, у него была своя койка с простынками, одеялом и подушкой, а теперь опять это пальто и валик, из которого, только дотронешься - перья летят. Бедненький, говорит мама, очень тебе сочувствую. У Аббата собственная постель, в мамином распоряженни маленькая комната. Мы снова все вместе, никакой Ламан нас больше не мучает. Мы готовим себе чай, жарим хлеб и рассаживаемся в кухне на полу. Аббат говорит, что сидеть на полу не положено, для чего тогда стол и стулья? Он жалуется маме: у Фрэнки что-то не то с головой, и мама говорит нам: будете сидеть на сыром полу – заболеете и умрете. Мы сидим на полу и поем, а мама с Аббатом сидят на стульях. Мама поет Are You Lonesome Tonight? А Аббат - The Road To Rasheen, и мы снова не понимаем, о чем эта песня. Мы сидим на полу и рассказываем истории о том, что было, и о том, чего никогда не было, и что будет, когда мы все поедем в Америку.

    Бывает, что дни на почте тянутся долго-долго, и мы сидим на лавке и болтаем. Говорить нам разрешают, но смеяться запрещено. Скажите спасибо, говорит мисс Барри, что вам платят за просиживание штанов. Тунеядцы вы, шалопаи форменные. Чтоб смеха я не слышала. Если вам платят за болтовню и сиденье без дела – это еще не повод для смеха, и если хотя бы смешок услышу – выставлю вон, пока не одумаетесь, а кто хихикать не прекратит – сообщу куда следует.
    Ребята шепотом ее обсуждают. Тоби Мэки говорит: этой стерве бока бы намять. Ее мать была уличной девкой, а отец с бородавками на причинном месте и с мозолями на яйцах из психушки удрал.
    Вся скамейка смеется, и мисс Барри прикрикивает на нас: я кому сказала, чтоб никакого смеха? Мэки, о чем ты там трепешься?
    Я говорю, мисс Барри, что в такую прекрасную погоду лучше бы нам телеграммы разносить и дышать свежим воздухом.
    Не сомневаюсь, Мэки, что ты так и сказал. У тебя не рот, а помойка. Слышишь меня?
    Слышу, мисс Барри.
    Тебя, Мэки, на лестнице слыхать.
    Да, мисс Барри.
    Заткнись, Мэки.
    Непременно, мисс Бэрри.
    Больше ни слова, Мэки.
    Ни слова, мисс Барри.
    Мэки, я сказала, заткнись.
    Ладно, мисс Барри.
    Все, Мэки, хватит. Не испытывай мое терпение.
    Не буду, мисс Барри.
    Матерь Божья, дай мне терпения.
    Хорошо, мисс Барри.
    Имей в виду, последний раз предупреждаю. В самый последний раз.
    Я понял, мисс Барри.
    Тоби Мэки – как и я, внештатный мальчик-почтальон. Он посмотрел фильм под названием “Передовица”, и теперь мечтает уехать в Америку и стать крутым журналистом в шляпе и с сигаретой. В кармане он носит блокнотик, потому что хороший репортер должен записывать все, что происходит. Факты. Надо записывать факты, а не чертовы эти стихи – единственное, что в Лимерике услышишь, когда мужики в пабах заводят нытье о том, как долго мы страдали под гнетом англичан. Факты, Фрэнки. Он записывает номера телеграмм, которые доставляет, и сколько миль проезжает. Мы сидим на скамейке, стараясь не смеяться, и он говорит мне, что если мы доставляем сорок телеграмм в день, это в неделю получается две сотни, то есть, десять тысяч в год и двадцать тысяч за все два года работы на почте. Если мы проезжаем сто двадцать пять миль в неделю, за два года выходит тринадцать тысяч миль, а это, Фрэнки, половина экватора, и не удивительно, что на задницах у нас места живого не осталось.
    Никто, говорит Тоби, не знает Лимерик, как мальчики-почтальоны. Мы знаем каждый проспект, улицу, площадь, тупик, переулок. Господи, говорит Тоби, нет двери в Лимерике, куда бы мы не стучали. Каких дверей мы только не видали – железных, дубовых, фанерных. Фрэнки, двадцать тысяч дверей. Мы в них стучимся, ломимся, пинаем ногами. Жмем на кнопки, звоним в колокольчики. Мы кричим и свистим: телеграмма, телеграмма! Суем их в почтовые ящики, пихаем под двери, швыряем в форточки, а если человек прикован к постели - лезем в окно. Мы отбиваемся от собак, которые норовят слопать нас на обед. А как вручишь телеграмму - не знаешь, что случится. Кто смеется, кто поет, кто пляшет и танцует, или плачет и кричит, кто падает без чувств, и ты думаешь, когда же, наконец, они очнутся и дадут тебе чаевые. В Америке совсем не так: у них Микки Руни разъезжает по округе, как в «Человеческой комедии», и народ там вежливый - всем прямо-таки не терпится дать тебе чаевые и в дом тебя пригласить, угостить чаем с булочкой.
    Тоби Мэки говорит, что в блокноте у него куча фактов, и ему на все наплевать с высокого дерева – а я тоже хочу таким быть.
    Миссис О’Коннел знает, что я с удовольствием доставляю телеграммы за город, и если день выдается солнечный, она вручает мне целую кипу – десять штук, на все утро, чтобы мне вернуться уже после обеда. Чудесными осенними днями Шеннон сверкает, и зеленые поля в утренней росе блестят серебром. Ветер разносит над ними дым, и в воздухе стоит сладковатый запах горящего торфа. Коровы и овцы пасутся на полях, и я думаю, не об этих ли животных говорил священник. Вполне может быть, потому что быки всякие то и дело забираются на коров, бараны на овец, жеребцы на кобыл, и штуки у них у всех такие огромные – я когда смотрю на них, меня прошибает пот, и мне жаль всех женских особей на свете, которые вынуждены так страдать; хотя я и сам бы не прочь побыть быком, потому что они могут делать что хотят, и для животных это вовсе не грех. Я дал бы волю рукам прямо здесь, но как знать, вдруг на дороге появится фермер со стадом овец или коров, который гонит их на ярмарку или на другое поле, и приподняв посох, скажет мне: юноша, добрый день – отличный сегодня денек, слава Богу и его Благодатной Матери. Может, столь набожный фермер обидится, увидев, что Шестая Заповедь нарушается прямо у него на поле. Лошади любят высовываться поверх изгородей и смотреть, что вокруг происходит, и я останавливаюсь и говорю с ними, потому что у них большие глаза и длинные морды – ясно, что они очень смышленые. Иной раз две птички поют друг другу, перекликаясь через поле, и я не могу не остановиться и не послушать их, а если постоять подольше, услышишь, как вступят другие птицы, и вот, все деревья и кусты оживают от птичьих трелей. Когда под мостом на дороге журчит ручей, а птицы поют, коровы мычат и овцы блеют, получается такая славная музыка, какую ни один оркестр в кино не сыграет. В доме фермера обед, и от запаха бекона и капусты, который оттуда доносится, я чувствую такой голод и слабость, что перебираюсь на поле и полчаса набиваю себе рот ежевикой. Потом сую голову в ручей и пью ледяную воду, и она вкусней, чем лимонад в каком угодно кафе.
    Я доставляю все телеграммы, и у меня еще остается время, чтобы сходить на кладбище старинного монастыря, где похоронены родственники моей матери, Гильфойлы и Шиханы, и где моя мама хочет быть похоронена. Отсюда видны развалины замка на холме Карригоганнела, и я запросто успеваю доехать на велосипеде и туда; усевшись на самой высокой стене, я гляжу на Шеннон, впадающий в Атлантический Океан, который омывает Америку, и мечтаю, как однажды уплыву туда сам.

    Повезло тебе, говорят ребята на почте. Телеграмма для семейства Кармоди - чаевых целый шиллинг, больше во всем Лимерике никто не дает. Так почему она досталась мне? Я ведь самый младший. Ну, говорят они, бывает, что дверь открывает Тереза Кармоди, а у нее чахотка, и все боятся заболеть. Ей семнадцать, она то и дело лежит в санаториях и до восемнадцати не доживет. Ребята на почте говорят, что больные вроде Терезы понимают, что времени осталось мало, и потому они страшно охочи до любви, до приключений и всего такого - всего вообще. Вот что, говорят они, творит с человеком чахотка.
    Я еду на велосипеде по мокрым ноябрьским улицам, думаю про шиллинг чаевых, и когда сворачиваю на улицу, где живет семья Кармоди, колеса скользят, я слетаю с велосипеда и меня тащит по земле; лицо у меня расцарапано и рука разодрана до крови. Дверь открывает Тереза Кармоди. У нее рыжие волосы. А глаза зеленые, как поля за окраинами Лимерика. Щеки у нее ярко-розовые, а кожа страшно бледная. Ой, говорит она, ты весь промок, и в крови.
    Я с велосипеда слетел.
    Заходи, обработаю чем-нибудь раны.
    Я сомневаюсь: заходить или нет? А вдруг чахоткой заболею и умру? Я хотел бы дожить до пятнадцати лет, но шиллинг чаевых получить тоже хочется.
    Заходи. Не стой тут, не то простудишься и умрешь.
    Она ставит чайник, чтобы приготовить чай. Потом смазывает йодом мои порезы, и я стараюсь не хныкать, как мужчина. О, говорит она, да ты молодчина. Проходи в гостиную, пообсохни у огня. Послушай, может, снимешь штаны и посушишь на каминной решетке?
    Что ты, нет.
    Ладно тебе, снимай.
    Ладно.
    Я развешиваю штаны на решетке, сижу и смотрю, как поднимается пар, и как мое счастье поднимается, и я тревожусь, что она зайдет и все увидит.
    Тут она появляется с подносом, на котором хлеб с вареньем и две чашки чая. Господи, говорит она, может, ты и заморыш, но товарищ у тебя ничего себе.
    Она ставит поднос с чашками на стол у огня, где он и остается. Большим и указательным пальцами она берет мое счастье за кончик и ведет меня через комнату на зеленый диван у стены, и все время в моей голове только грех и йод и страх заболеть чахоткой и шиллинг на чай и ее зеленые глаза и она на диване не останавливайся или я умру и она плачет и я плачу потому что не знаю что со мной может я через рот от нее заражусь и умру я лечу в небеса падаю с обрыва и пусть это грех мне плевать с высокого дерева.
    Мы лежим на диване, и она говорит: а ты уже все телеграммы доставил? Мы садимся, и она тихонько вскрикивает: ой, у меня кровь.
    Что с тобой?
    Думаю, потому что в первый раз.
    Я говорю: подожди минутку. Я приношу бутылку с кухни и брызгаю йодом туда, где она поранилась. Она вскакивает с дивана, пляшет по гостиной как одичавшая и бежит на кухню подмыться водой. Вытирается и говорит: Боже, какой ты ребенок. Девушек йодом вот так не поливают.
    Я думал, ты порезалась.
    После этого неделю за неделей я доставляю ей телеграммы. Иногда мы грешим на диване, но бывает, она кашляет, и видно, как она слаба. Она никогда не говорит мне, что слабеет. Не признается, что у нее чахотка. Ребята на почте говорят: наверное, вы там с Терезой и шиллингом здорово развлекаетесь. А я не говорю, что перестал брать чаевые. Никогда не рассказываю про зеленый диван и что там происходит. Не говорю, как мне больно видеть, когда она открывает дверь, как она слабеет, и мне хочется только одного: приготовить ей чай и посидеть с ней, обнявшись, на зеленом диване.
    Однажды в субботу мне вручают телеграмму на имя Терезиной матери, которую надо доставить ей на работу, в «Вулвортс». Я стараюсь вести себя как ни в чем не бывало. Миссис Кармоди, телеграмму я раньше отдавал вашей, если не ошибаюсь, дочери, Терезе?
    Да, она в больнице.
    В санатории?
    Нет, я же сказала: в больнице.
    Миссис Кармоди, как и все в Лимерике, стыдится туберкулеза и не дает мне никаких чаевых. Я еду на велосипеде в санаторий повидать Терезу. Там говорят: к ней пускают только ее родных, притом взрослых. Я отвечаю, что я двоюродный брат, и мне в августе будет пятнадцать. Мне говорят: убирайся отсюда. Я еду во францисканскую церковь помолиться за Терезу. Святой Франциск, пожалуйста, поговори с Господом Богом. Скажи Ему, что Тереза не виновата. Я мог бы суббота за субботой не брать телеграмму. Скажи Господу Богу, что Тереза не виновата в том, что было на диване - это все из-за чахотки. В любом случае, святой Франциск, это неважно, потому что я люблю Терезу. Люблю не меньше, чем ты любишь всяких там птиц и зверей или рыб, и, пожалуйста, упроси Господа Бога, чтобы Он вылечил ее от чахотки, а я обещаю, что к ней и близко больше не подойду.
    В следующую субботу мне вручают телеграмму на имя Кармоди. Не проехав и половины улицы, я вижу, что шторы задернуты. На двери вижу черную креповую гирлянду. И открытку с соболезнованиями, белую с фиолетовой рамкой. Вижу за дверью и за стенами ту комнату, где мы с Терезой кувыркались нагишом на зеленом диване, и понимаю, что она теперь в аду и все из-за меня.
    Я просовываю телеграмму под дверь и еду на велосипеде обратно во францисканскую церковь, помолиться об упокоении души Терезы. Я молюсь перед каждой статуей, перед каждым витражем, на каждом стоянии Крестного пути. Я клянусь, что до конца своих дней буду жить в вере, надежде, любви, бедности, целомудрии и послушании.
    На следующий день, в воскресенье, я посещаю четыре мессы. Три раза совершаю Крестный путь. Весь день читаю розарий. Не ем и не пью, и как только нахожу тихое местечко, плачу и молю Господа Бога и Деву Марию сжалиться над душой Терезы Кармоди.
    В понедельник на почтовом велосипеде я следую за похоронной процессией на кладбище. Я стою за деревом недалеко от могилы. Миссис Кармоди плачет и стонет. Мистер Кармоди с озадаченным видом шмыгает носом. Священник читает молитвы на латыни и окропляет гроб святой водой.
    Мне хочется подойти к священнику, к мистеру и миссис Кармоди. Хочется рассказать им, что это я отправил Терезу Кармоди в ад. Пусть делают со мной что хотят. Ругают меня. Оскорбляют. Швыряются могильной землей. Но я так и стою за деревом, смотрю, как все уходят и могильщики закапывают могилу.
    Иней уже белит свежую землю на могиле, и я думаю про Терезу, про холод в гробу, про рыжие волосы, зеленые глаза. Я не понимаю, что со мной происходит, но я знаю, что никогда прежде, кто бы ни умирал, в нашей семье или на других улицах, ни из-за кого из тех, кто оставил наш мир, у меня не было такой боли в сердце и, надеюсь, не будет.
    Темнеет. С велосипедом я иду к выходу с кладбища. У меня телеграммы, их надо доставить.